Жизнь вечна, по ту сторону смерти

Смерть иллюзия — жизнь вечна

Из палаты вышли доктора, два фельдшера стояли и разговаривали о перипетиях моей болезни и смерти, а старенькая няня (сиделка), повернулась к иконе, и перекрестившись громко высказала обычное в такого рода случаях пожелание мне:
— Ну, царство ему небесное, вечный покой…
И только она произнесла эти слова, как возле меня явились два Ангела; в одном из них я почему-то сразу узнал Ангела-Хранителя, а другой был мне неизвестен.
Ангелы, взяв меня под руки, вынесли меня прямо через стену из палаты на улицу.
Уже стемнело, шел большой, тихий снежок. Я видел это, но холода и вообще перемены между комнатною температурой и надворною не ощущал. Как видно, такие вещи утратили для моего измененного тела свое значение.
Мы начали быстро подыматься вверх. И по мере того, как мы подымались, моему взору открывалось все большее и большее пространство, и, в конце концов, оно приняло такие ужасающие размеры, что меня охватил страх от сознания моего ничтожества перед этой бесконечной пустыней. В этом, конечно, сказывались некоторые особенности моего зрения.
Первое — было темно, а я видел все ясно; что означало, зрение мое получило способность видеть в темноте; второе — я охватывал взором такое пространство, которое, несомненно, не мог охватить своим обыкновенным зрением. Но этих особенностей я, кажется, не осознавал тогда, а что я вижу не все, что для моего зрения, как ни широк его кругозор, все-таки существует предел, — это я отлично понимал и ужасался.
Да, насколько, стало быть, свойственно человеку ценить во что-то свою личность: я сознавал себя таким ничтожным, ничего не означающим атомом, появление или исчезновение которого, понятно, должно было оставаться вовсе незамеченным в этом беспредельном пространстве, но вместо того, чтобы находить для себя в этом некоторое успокоение, в своем роде безопасность, я страшился… что затеряюсь, что эта необъятность поглотит меня, как жалкую пылинку.
Удивительный отпор ничтожной точки всеобщему (как мнят некоторые) закону разрушения, и знаменательное проявление сознания человеком его бессмертия, его вечного личного бытия!

Мытарства

Идея времени угасла в моем мозгу, и я не знаю, сколько мы еще подымались вверх, как вдруг послышался сначала какой-то неясный шум, а после, выплыв откуда-то, к нам с криком и гоготом начала быстро приближаться толпа каких-то безобразных существ.
“Бесы!” — с необычной быстротой понял я и оцепенел от какого-то особенного, неведомого мне дотоле ужаса.
Бесы! О, сколько иронии, сколько самого искреннего смеха вызвало бы во мне всего лишь несколько дней, даже часов тому назад чье-то сообщение, не только о том, что он видел своими глазами бесов, но что он допускает существование их, как тварей известного рода!
Как и подобало “образованному” человеку конца XIX столетия, я под этим названием разумел дурные склонности, страсти в человеке, почему и само слово это имело у меня значение не имени, а термина, определявшего известное понятие.
И вдруг это “известное отвлеченное понятие” предстало мне живым олицетворением!
Не могу и до сих пор сказать, как и почему я тогда без малейшего недоумения признал в этом безобразном видении бесов.
Несомненно только, что такое определение совсем выходило из порядка вещей и логики, ибо, предстань мне подобное зрелище в другое время, сказал бы, что это какая-то небылица в лицах, уродливый каприз фантазии, — в общем, все что угодно, но уж, точно, никак не назвал бы его тем именем, под которым понимал нечто такое, чего и видеть нельзя.
Но тогда это определение вылилось с такой быстротой, будто бы тут и думать было нечего, как будто я увидел нечто давно и хорошо мне известное, и так как мои умственные способности работали в то время, как говорил я, с какой-то непостижимой энергией, то я почти так же быстро сообразил, что безобразный вид этих тварей не был их настоящей внешностью, что это был какой-то мерзкий маскарад, придуманный, как видно, с целью больше устрашить меня, и на мгновение что-то похожее на гордость шевельнулось во мне.
Мне стало стыдно за себя, за человека вообще, что для того, чтобы испугать его, столь много мнящего о себе, другие твари прибегают к таким приемам, какие мы практикуем по отношению к маленьким детям.
Окружив нас со всех сторон, бесы с криком и гамом стали требовать, чтобы меня отдали им, они старались как-нибудь схватить меня и вырвать из рук Ангелов, но, очевидно, не смели этого сделать.
Среди их невообразимого и столь же отвратительного для слуха, как сами они были для зрения, воя и гама я улавливал порой слова и целые фразы.
— Он наш: он от Бога отрекался, — вдруг чуть не в один голос завопили они, и при этом уж с такой наглостью кинулись на нас, что от страха у меня на миг застыли всякие мысли.
“Это ложь! Это неправда!” — придя в себя, хотел крикнуть я, но услужливая память связала мне язык. Каким-то непостижимым образом мне вдруг вспомнилось такое маленькое, ничтожное событие, к тому же и относившееся еще к давно минувшей эпохе моей юности, о котором, кажется, я и вспомнить никак не мог.
Мне вспомнилось, как еще во времена моего учения, собравшись как-то у товарища, мы, поговорив о своих школьных делах, перешли потом на разговор о разных отвлеченных и высоких предметах, — разговоры, какие велись нами зачастую.
— Я вообще не люблю отвлеченностей, — говорил один из моих товарищей, — а здесь уж совершенная невозможность.
Я могу верить в какую-то, пусть и не исследованную наукой, силу природы, то есть я могу допустить ее существование, и не видя ее явных, определенных проявлений, потому что она может быть ничтожной или сливающейся в своих действиях с другими силами, и оттого ее трудно и уловить; но верить в Бога, как в Существо личное и всемогущее, веровать — когда я не вижу нигде ясных проявлений этой Личности — это уже абсурд. Мне говорят: веруй. Но почему должен я веровать, когда я одинаково могу верить и тому, что Бога нет. Ведь правда же? И может быть, Его и нет? — уже в упор ко мне обратился товарищ.
— Может быть и нет, — проговорил я.
Фраза эта была в полной мере “праздным глаголом”: во мне не могла вызвать сомнений в бытии Бога бестолковая речь приятеля, я даже не особо следил за разговором, — и вот теперь оказалось, что этот праздный глагол не пропал бесследно в воздухе, мне надо было оправдываться, защищаться от возводимого на меня обвинения, и таким образом удостоверялось евангельское сказание, что, если и не по воле ведающего тайная сердца человеческого Бога, то по злобе врага нашего спасения, нам действительно предстоит дать ответ и во всяком праздном слове.
Обвинение это, по всей видимости, являлось самым сильным аргументом моей погибели для бесов, они как бы почерпнули новую силу для смелости своих нападений на меня и уж с неистовым ревом завертелись вокруг нас, преграждая нам дальнейший путь.
Я вспомнил о молитве и начал молиться, призывая на помощь тех Святых, которых знал и чьи имена пришли мне на ум. Но это не устрашало моих врагов.
Жалкий невежда, христианин только по имени, я чуть ли не впервые вспомнил о Той, Которая именуется Заступницей рода христианского.
Но, вероятно, горяч был мой порыв к Ней, вероятно, так была преисполнена ужаса душа моя, что едва я, вспомнив, произнес Ее имя, как вокруг нас вдруг появился какой-то белый туман, который и стал быстро заволакивать безобразное сонмище бесов. Он скрыл его от моих глаз, прежде чем оно успело отделиться от нас.
Рев и гогот их слышался еще долго, но по тому, как он постепенно ослабевал и становился глуше, я мог понять, что страшная погоня отставала от нас.


«Не готов»

Чувство страха которое я испытал, так захватило меня всего, что я не сознавал даже, продолжали ли мы во время этой ужасной встречи наш полет, или она остановила нас на время; я осознал, что мы движемся, что мы продолжаем подниматься вверх, только когда предо мною вновь разостлалось бесконечное воздушное пространство.
Пройдя некоторое его расстояние, я увидал над собой яркий свет; он был похож, как казалось мне, на наш солнечный, но был гораздо сильней его. Там, вероятно, какое-то царство света.
“Да, именно царство, полное владычество света, — предугадывая каким-то особенным чувством еще не виданное мной, думал я, — потому что при этом свете нет теней”. “Но как же может быть свет без тени?” — сейчас же выступили с недоумением мои земные понятия.
И вдруг мы быстро внеслись в сферу этого света, и он, буквально ослепил меня. Я закрыл глаза, поднес руки к лицу, но это не помогало, так как руки мои не давали тени. Да и что значила здесь подобная защита!
“Боже мой, да что же это такое, что это за свет такой? Для меня ведь та же тьма. Я не могу смотреть и, как во тьме, не вижу ничего” — взмолился я, сопоставляя мое земное зрение и забыв, или, быть может, даже и не понимая, что теперь такое сравнение не годится, что теперь я могу видеть и во тьме.
Эта невозможность видеть, смотреть, увеличивала для меня страх неизвестности, естественный при нахождении в неведомом мне мире, и я с тревогой размышлял: “Что же будет дальше? Скоро ли минуем мы эту сферу света и есть ли ей предел, конец?”
Но случилось иное. Величественно, без гнева, но властно и непоколебимо, сверху раздался голос: — Не готов!
И затем… затем мгновенная остановка в нашем стремительном полете вверх — и мы быстро стали опускаться вниз.
Но прежде чем покинули мы эти сферы, мне дано было узнать одно дивное явление.
Едва сверху раздались означенные слова, как все в этом мире, казалось, каждая пылинка, каждый самомалейший атом отозвались на них своим изволением. Словно многомиллионное эхо повторило их на неуловимом для слуха, но ощутимом и понятном для сердца и ума языке, выражая свое полное согласие с последовавшим определением.
И в этом единстве воли была такая дивная гармония, и в этой гармонии столько невыразимой, восторженной радости, пред которой жалким бессолнечным днем являлись все наши земные очарования и восторги. Неподражаемым музыкальным аккордом прозвучало это многомиллионное эхо, и душа вся заговорила, вся беззаботно отозвалась на него пламенным порывом слиться с этой общей дивной гармонией.

Возвращение

Я не осознал настоящего смысла относившихся ко мне слов, то есть не понял, что должен возвратиться на землю и вновь жить так же, как раньше жил; я думал, что меня несут в какие-либо иные страны, и чувство робкого протеста зашевелилось во мне, когда предо мной стало смутно, будто в утреннем тумане, обозначились очертания города, а после и ясно показались знакомые улицы.
Вот и памятное для меня здание больницы. Так же, как прежде, через стены здания и закрытые двери был внесен я в какую-то абсолютно неизвестную мне комнату: в комнате этой стояло в ряд несколько окрашенных темной краской столов, и на одном из них, покрытом чем-то белым, я увидел лежавшего себя, или вернее мое мертвое окоченевшее тело.
Неподалеку от моего стола какой-то седенький старичок в коричневом пиджаке, водя согнутой восковой свечкой по строкам крупного шрифта, читал Псалтырь, а по другую сторону, на стоявшей вдоль стены черной лавке сидела, очевидно, уже извещенная о моей смерти и успевшая приехать, моя сестра, и рядом с ней, нагнувшись и что-то тихо говоря — ее муж.
— Ты слышал Божие определение, — подведя меня к столу, обратился ко мне безмолвствовавший доселе мой Ангел-Хранитель, — и готовься!
И засим оба Ангела стали невидимы для меня.
Абсолютно ясно помню, что и как произошло после этих слов со мной.
В начале я почувствовал, что меня как бы стеснило что-то; затем явилось ощущение неприятного холода, и возвращение этой утраченной мною способности чувствовать такие вещи живо воскресило во мне представление прежней жизни, и чувство глубокой грусти как бы о чем-то утраченном охватило меня (хочу заметить, к слову, что чувство это осталось после описываемого мною события навсегда при мне).
Желание возвратиться к прежней жизни, хотя до этой поры в ней не было ничего особо скорбного, ни на минуту не шевельнулось во мне; меня нисколько не тянуло, ничто не влекло к ней.
Приходилось ли вам, читатель, видеть пролежавшую некоторое время в сыром месте фотографию? Рисунок на ней сохранился, но от сырости он выцвел, облинял и, вместо определенного красивого изображения, получилась какая-то сплошная бледно-рыжеватая муть.
Так обесцветилась для меня жизнь, превратившись тоже в некую сплошную водянистую картинку, и таковою остается она в моих глазах и поныне.
Как и почему почувствовал я это сразу — не знаю, но только она меня ничем не влекла; испытанный мной ранее ужас от сознания моего разобщения с окружающим миром теперь почему-то утратил для меня свое странное значение; я видел, к примеру, сестру и понимал, что не могу сообщаться с ней, но это нисколько не тяготило меня; я довольствовался тем, что сам вижу ее и знаю все о ней; во мне даже не явилось, как прежде, желания заявить как-то о своем присутствии.
Впрочем и не до того было. Чувство стеснения заставляло меня все больше и больше страдать.
Мне казалось, что меня словно жмут какими-то тисками, и ощущение это все усиливалось; я, со своей стороны, не оставался пассивным, делал что-то, боролся ли, стараясь освободиться от него, или делал усилия, не освобождаясь, как-то сладить, одолеть его — определить не могу, помню лишь, что мне становилось все тесней и тесней, и, в конце концов, я потерял сознание.
Пришел в себя я уже лежащим в больничной палате на койке.
Открыв глаза, я увидал себя окруженным чуть не целой толпой любопытствующих, или, выражаясь иначе: с напряженным вниманием наблюдавших меня лиц.
У самого моего изголовья, на пододвинутом табурете, пытаясь сохранить свое обычное величие, сидел старший врач; его поза и манеры, казалось, говорили, что все это, мол, вещь обыкновенная, и ничего тут нет удивительного, а между тем в его устремленных на меня глазах так и сверкало напряженное внимание и недоумение.
Младший доктор — тот уже не стесняясь просто впился в меня глазами, будто стараясь просмотреть меня всего насквозь.
У ног моей койки, одетая в траурное платье, с бледным, взволнованным лицом, стояла сестра моя, возле нее — зять, из-за сестры выглядывало более других спокойное лицо больничной сиделки, а еще дальше за ней виднелась уже вовсе испуганная физиономия нашего молодого фельдшера.
Придя окончательно в себя, я первым делом приветствовал сестру; она быстро подошла ко мне, обняла меня и заплакала.
— Ну, батенька, и задали же вы нам жару! — со свойственным молодости нетерпением поделиться поскорее пережитыми необычайными впечатлениями и наблюдениями, сказал младший доктор. — Кабы вы знали, что с вами творилось!
— Да я отлично помню все, что происходило со мной, — ответил я.
— Как? Неужто вы не теряли сознания?
— Стало быть — нет.
— Это очень, даже очень странно, — проговорил он, посмотрев на старшего доктора. — Странно по той причине, что вы лежали настоящей кочерыжкой, без малейших признаков жизни, нигде ничего, ни-ни. Как же можно в таком состоянии сохранить сознание?
— Вероятно же — можно, если я и видел, и сознавал все.
— То есть видеть-то вы ничего не могли, а слышать, чувствовать. И неужели вы все — все слышали и понимали? Слышали, как вас обмывали, одевали…
— Нет, этого я ничего не чувствовал. Вообще тело мое было для меня вовсе не чувствительно.
— Как же так? Говорите, что помните все, что было с вами, а ничего не чувствовали?
— Я говорю, что не чувствовал только того, что делалось с моим телом, находясь под ярким впечатлением пережитого, — сказал я, думая, что такого пояснения будет достаточно, чтобы понять вышесказанное мной.
— Ну-те? — видя, что я остановился на этом, проговорил доктор.
А я даже и запнулся на минуту, не зная, что же еще ему нужно от меня? Мне казалось, что все так понятно, и я снова только повторил:
— Я сказал вам, что не чувствовал только своего тела, следовательно всего, что касалось его, но ведь тело мое — не весь же я? Ведь не весь же я лежал кочерыжкой. Ведь прочее-то все жило и продолжало действовать во мне! — проговорил я, думая, что то раздвоение или вернее раздельность в моей личности, которая была теперь яснее Божьего дня для меня, была так же известна и тем людям, к которым я обращал свою речь.
Очевидно, я еще не вернулся вполне в прежнюю жизнь, не перенесся на точку ее понятий, и говоря о том, что знал теперь и перечувствовал, сам не понимал, что слова мои могут казаться чуть ли не бредом сумасшедшего для не испытавших ничего подобного и отрицавших все подобное людей.
Младший доктор хотел еще что-то возразить или спросить, но старший подал ему знак, чтобы тот оставил меня в покое, — не знаю уж, потому ли, что этот покой был действительно нужен мне, или потому, что из моих слов он вывел заключение, что голова моя еще не в порядке, и поэтому нечего толковать со мною.
Убедившись, что организм мой пришел в более или менее надлежащий вид, меня ослушали: отека в легких не оказалось; затем, дав мне выпить, кажется, чашку бульона, все удалились из палаты, позволив только сестре побыть со мной еще некоторое время.

Разговоры с врачами

Думая, наверно, что напоминания о случившемся могут быть волнительны для меня, вызывая всякие страшные предположения и гадания, в роде возможности быть погребенным заживо, и т.п., все окружавшие и навещавшие меня избегали заводить со мной разговоры на эту тему; исключением был лишь младший доктор.
Его, как видно, крайне интересовал бывший со мной случай, и он по несколько раз в день прибегал ко мне, то просто только взглянуть, что и как, то задать один-другой надуманный вопрос; иногда он приходил один, а порой приводил даже с собой какого-то товарища, по большей части студента, посмотреть на побывавшего в мертвецкой человека.
На третий или четвертый день, найдя меня, вероятно, достаточно окрепшим, или, может быть, просто потеряв терпение ждать дольше, он, придя в мою палату, пустился уже в более продолжительный разговор со мной.
Подержав меня за пульс, он сказал:
— Удивительно: все дни пульс у вас абсолютно ровный, без всяких вспышек, отклонений, а если бы вы знали, что с вами творилось! Чудеса, да и только!
Я уже освоился теперь, вошел в колею прежней жизни, и понимал всю необычайность случившегося со мной, понимал и то, что знаю о нем только я, и что те чудеса, о которых говорил доктор, есть какие-то внешние проявления пережитого мной происшествия, какие-то диковины с медицинской точки зрения, и спросил:
— Это когда же чудеса со мной творились? Перед тем, как я вернулся к жизни?
— Да, перед тем, как вы очнулись. Я уж не говорю о себе, я человек малоопытный, а случая летаргии до сих пор и совсем не видал, но кому я ни рассказывал из старых врачей, все удивлены, понимаете, до того, что отказываются верить в то что я говорю.
— Да что ж собственно было со мной столь диковинного?
— Я думаю, вы знаете, — впрочем, тут и знать не надо, оно и так, само собой понятно, — что когда у человека проходит даже простое обморочное состояние, все органы его работают вначале крайне слабо: пульс едва уловить можно, дыхание сосем неприметно, сердца не сыщешь. А у вас случилось что-то невообразимое: легкие сразу запыхтели, как какие-то меха исполинские, сердце застучало, что молот о наковальню. Нет, этого даже передать невозможно: это надо было видеть. Понимаете, это был какой-то вулкан перед извержением, мороз бежит по спине, со стороны становилось страшно; казалось, еще мгновение — и кусков не останется от вас, потому что никакой организм не может выдержать такой работы.
“Гм… не диво же, что я, перед тем как очнуться, потерял сознание” — подумалось мне.
А до рассказа доктора я все недоумевал и не знал, как объяснить то странное, как казалось мне, обстоятельство, что во время умирания, то есть, когда все замирало во мне, я ни на минуту не потерял сознание, а когда мне надлежало ожить, я впадал в обморочное состояние.
Теперь же это стало понятно мне: при смерти я хотя тоже чувствовал стеснение, но в крайний момент оно разрешилось тем, что я сбросил с себя то, что причиняло его, а одна душа, очевидно, не может падать в обмороки; когда же мне следовало вернуться к жизни, я, наоборот, должен был принять на себя то, что подвержено всяким физическим страданиям, до обмороков включительно.
Доктор, между тем, продолжал:
— И вы помните, что это ведь не после какого-то обморока, а после полуторасуточной летаргии! Можете судить о силе этой работы по тому, что вы представляли собой замороженную кочерыжку, а спустя какие-то 15-20 мин, ваши члены получили уже гибкость, а к часу согрелись даже и конечности. Ведь это невероятно, баснословно! И вот, когда я рассказываю, мне отказываются верить.
— А знаете, доктор, почему это случилось так необычайно? — сказал я.
— Почему?
— Вы, по вашим медицинским понятиям, под определение летаргии понимаете нечто сходное с обмороком?
— Да, но только в наивысшей степени…
— Ну, тогда, стало быть, со мной была не летаргия.
— А что же?
— Я, стало быть, действительно умирал и вернулся к жизни. Если бы здесь было только ослабление жизнедеятельности в организме, то тогда бы она, конечно, восстановилась без всякой подобной “бульверсии”, а так как телу моему надлежало экстренно приготовиться к принятию души, то и работать все члены должны были тоже экстраординарно.
Доктор с секунду слушал меня внимательно, а затем его лицо приняло равнодушное выражение.
— Да вы шутите; а для нас, медиков, это крайне интересный случай.
— Могу вас уверить, что я и не думал шутить. Я сам несомненно верю тому, что говорю, и хотел бы даже, чтобы и вы поверили… ну, хотя бы для того, чтобы серьезно исследовать такое исключительное явление. Вы говорите, что я ничего не мог видеть, а хотите — я вам нарисую всю обстановку мертвецкой, в которой я живым никогда не был, хотите, расскажу, где кто из вас стоял и что делал в момент моей смерти и вслед за тем?
Доктор заинтересовался моими словами, и когда я рассказал и напомнил ему, как все было, он, с видом человека, сбитого с толку, промычал:
— Н-да, странно. Какое-то ясновидение…
— Ну, доктор, это уж совсем что-то не вяжется: состояние замороженного судака — и ясновидение!
Но верх изумления вызвал в нем мой рассказ о том состоянии, в котором я пребывал в первое время после разъединения моей души с телом, о том, как я видел все, видел, что они хлопочут над моим телом, которое, по его бесчувствию, имело для меня значение сброшенной одежды; как мне хотелось дотронуться, толкнуть кого-то, чтобы привлечь внимание к себе, и как ставший слишком плотным для меня воздух не допускал моего соприкосновения с окружающими меня предметами.
Все это он слушал, чуть не буквально разинув рот и сделав большие глаза и, едва кончил я, поспешил проститься со мной и ушел, вероятно, спеша поделиться с другими столь интересным повествованием.
Вероятно, он рассказал об этом и старшему врачу, ибо этот последний, во время визитации на следующий день, осмотрев меня, задержался около моей койки и сказал:
— У вас, кажется, были галлюцинации во время летаргии. Так вы смотрите, постарайтесь отделаться от этого, а то…
— Могу с ума спятить? — подсказал я.
— Нет, это, пожалуй, уж много, а может перейти в манию.
— А разве бывают при летаргии галлюцинации?
— Что ж вы спрашиваете. Вы знаете теперь лучше меня.
— Единственный случай, хотя бы и со мной, для меня не доказательство. Мне хотелось бы знать общий вывод медицинских наблюдений по этому обстоятельству.
— А куда же девать случай с вами? Ведь это же факт!
— Да, но если все случаи подводить под одну рубрику, то не закроем ли мы этим двери для исследования разных явлений, различных симптомов болезней, и не получится ли через подобный прием нежелательная односторонность в медицинских диагнозах?
— Да тут ничего подобного быть не может. Что с вами была летаргия — в этом не может быть сомнения, следовательно и должно принять то, что было с вами, за возможное в этом состоянии.
— А скажите, доктор: есть ли какая-то почва для появления летаргии в такой болезни, как воспаление легких?
— Медицина не в состоянии указать, какая именно нужна для нее почва, потому как она приключается при всяких болезнях, и даже были случаи, что человек впадал в летаргический сон без предшествия какой-либо болезни, будучи по-видимому совершенно здоров.
— А может пройти сам по себе отек легких во время летаргии, то есть в то время, когда сердце его бездействует и, следовательно, увеличение отека не встречает никаких препятствий для себя?
— Раз это произошло с вами — стало быть, это возможно, хотя, верьте, отек прошел, когда вы уже очнулись.
— В несколько минут?
— Ну, уж в несколько минут… Впрочем, хотя бы и так. Такая работа для сердца и легких, какова была в момент вашего пробуждения, может, пожалуй, и лед на Волге взломать, не то что разогнать какой угодно отек в короткий срок.
— А могли стесненные, отекшие легкие работать так, как они работали у меня?
— Стало быть.
— Стало быть, ничего удивительного, поразительного в случившемся со мной нет?
— Нет, почему же! Это, во всяком случае… редко наблюдаемое явление.
— Редко, или в такой обстановке, при таких обстоятельствах — никогда?
— Хм, как же никогда, когда это было с вами?
— Следовательно, и отек может пройти сам по себе, даже когда все органы у человека бездействуют, и стесненное отеком сердце, и отекшие легкие могут, если им вздумается, работать на славу; казалось бы, от отека легких и умирать нечего! А скажите, доктор, может ли человек очнуться от летаргии, приключившейся во время отека легких, то есть может ли он вывернуться зараз от двух таких…неблагоприятных казусов?
На лице доктора появилась ироническая улыбка.
— Вот видите: я предупреждал вас не даром относительно мании-то, — сказал он. — Вы все хотите подвести бывший с вами случай под что-то другое, а не летаргию, и задаете вопросы с целью…
“С целью убедиться, — подумал я, — кто из нас маньяк: я ли, желающий выводами науки проверить основательность сделанного тобой моему состоянию определения, или ты, подводящий, быть может, вопреки даже возможности, все под одно имеющееся в твоей науке наименование?”
Но громко я сказал следующее:
— Я задаю вопросы с целью показать вам, что не всякий, увидав порхающий снег, способен, вопреки указаниям календаря и цветущим деревьям, во что бы то ни стало утверждать, что стало быть зима, потому только, что по науке снег значится принадлежностью зимы; ибо сам я помню, как однажды выпал снег, когда по календарному счислению значилось 12 мая и деревья в саду моего отца были в цвету.
Этот мой ответ, вероятно, убедил доктора, что он опоздал со своим предупреждением, что я уже впал в “манию”, и он ничего не возразил мне, а я не стал больше ни о чем спрашивать его.
Я привел этот разговор для того, чтобы читатель не обвинил меня в непростительном легкомыслии, что я по горячим, так сказать, следам не обследовал научно бывшего со мной необычного случая, тем более что произошел он при такой благоприятной для сего обстановке.
Ведь и в самом деле, налицо были два лечившие меня врача, два фельдшера — очевидца всего случившегося, и целый штат больничных служащих различных категорий! И вот по приведенному разговору читатель может судить, чем должны были окончиться мои “научные обследования”. Что я мог узнать, чего добиться при таком отношении к делу?
Мне многое хотелось узнать, хотелось для соображений подробно узнать и понять весь ход моей болезни, хотелось узнать: было ли хотя на йоту вероятности в том, что отек у меня мог всосаться в то время, когда сердце у меня бездействовало и кровообращение, как видно, окончательно прекратилось, так как я окоченел?
Басне, что он прошел у меня в несколько минут, когда я уже очнулся, одинаково мудрено было верить, потому что тогда все равно являлась непонятной такая деятельность стесненных отеком сердца и легких.
Но после подобных вышеприведенных попыток я оставил моих врачей в покое и перестал расспрашивать их, потому что все равно и сам не поверил бы правдивости и беспристрастности их ответов.
Пробовал я и впоследствии “обследовать научно” этот вопрос; но результат получился почти такой же; я встречал такое же апатичное отношение ко всяким самостоятельным “обследованиям”, такое же рабство мысли, такой же малодушный страх перешагнуть за черту очерченного наукой круга.
Сказал Господь устами праведного Авраама в притче о богатом и Лазаре: Если Моисея и пророков не послушают, то если бы кто и из мертвых воскрес — не поверят.
Пусть читатели вдумаются в этот рассказ, и они убедятся, как верны и непреложны эти словеса Господни и в наше время.
Люди, не слушающие, не исполняющие животворящих заповедей Господних, в священных книгах пророками и Апостолами записанных, делаются неспособными верить и тому, что поведает человек, действительно из мертвых воскресший. Таково сердце человеческое, грехом омраченное: имея уши — человек не слышит!

 


 

Икскуль К

ред. shtorm777.ru